Зигмунд Фрейд. Зловещее


Иллюстрация к новелле Гофмана «Песочный человек»

Я также не посоветовал бы ни одному противнику психоаналитической концепции подкреплять утверждение о том, будто бы страх за глаза есть нечто независимое от кастрационного комплекса, именно гофмановской новеллой о Песочном человеке. Ибо почему же страх за глаза поставлен здесь в теснейшую связь со смертью отца? Почему Песочный человек всякий раз появляется как нарушитель любви?

Лишь в редких случаях психоаналитик испытывает стимул заняться эстетическими наблюдениями — даже тогда, когда эстетику не сводят к учению о прекрасном, но определяют ее как учение о качествах нашего чувствования. Он работает а других слоях душевной жизни и мало имеет дело с теми импульсами чувства — лишенными ясной цели, приглушенными и зависящими от столь многих сопутствующих констелляций, — которые чаще всего составляют материал эстетики. Однако время от времени случается, что он должен заинтересоваться определенной областью эстетики, причем обычно эта область лежит где-то в стороне, оставленная без внимания специальной литературой по эстетике.

Такой областью является «зловещее». Нет сомнений, что оно принадлежит к жуткому, внушающему страх и ужас; столь же верно и то, что слово это не всегда употребляется в поддающемся четкому определению смысле, так что чаще всего оно вообще совпадает по значению именно с устрашающим. Но мы вправе все же ожидать того, что использование особого слова-понятия оправдывается наличием какой-то особой сути. Нам хотелось бы знать, какова эта единая суть, позволяющая внутри страшного выделить еще и «зловещее».

Об этом мы почти ничего не находим в обстоятельных трудах по эстетике, которые вообще охотнее занимаются позитивными родами чувств, связанных с прекрасным, величественным, привлекательным, их условиями и вызывающими их объектами, нежели с теми, которые сопутствуют антагонистическому, отталкивающему и болезненному. Врачебно-психологическая литература, насколько мне известно, располагает лишь одним исследованием на этот счет — Э. Йенча. содержательным, но не исчерпывающим. Я, впрочем, должен признаться, что по ряду причин, связанных с нашим временем [только что закончилась мировая война — Пер.], я не смог основательно подыскать литературу, особенно иноязычную, для этого небольшого эссе, так что оно предлагается читателю без всякой претензии на первооткрывательство.

Йенч с полным основанием подчеркивает следующее затруднение, возникающее при изучении зловещего: восприимчивость к этому оттенку чувства у разных людей очень сильно различается. Да и автору этой новой попытки приходится пожаловаться на особенную черствость в этом вопросе — именно там, где уместнее была бы, скорее, большая чуткость. Вот уже давно не переживал и не узнавал он ничего такого, что внушило бы ему зловещее впечатление: ему приходится сперва погрузиться в это чувство, чтобы пробудить в себе его возможность. Однако трудности подобного рода присутствуют и в других областях эстетики; нам поэтому нет необходимости отказываться от надежды на то, что мы сможем обнаружить такие случаи, в которых рассматриваемый оттенок чувства большинством будет признан без колебаний.

Теперь мы может двинуться двумя путями: поискать, какое значение отложило в слове «зловещий» языковое развитие — или же собрать воедино все то, что пробуждает в нас чувство зловещего в людях и вещах, при тех или иных впечатлениях органов чувств, переживаниях и ситуациях, раскрыв завуалированный характер зловещего из чего-то общего для всех случаев. Я сразу же открою, что оба пути ведут к одному и тому же выводу, состоящему в том, что зловещее — это тот род жуткого, который восходит к давно известному, издавна знакомому. Как это возможно, при каких условиях знакомое может стать зловещим, жутким, это станет ясно из дальнейшего. Я замечу еще, что настоящее исследование на самом деле двинулось по пути сбора отдельных случаев и лишь позднее обнаружило для себя подтверждение в свидетельствах языкового употребления. В данном изложении, однако, я пойду обратным путем.

Немецкое слово «unheimlich» явно выступает противоположностью укромного (heimlich), уютного (heimisch), известного, и напрашивается заключение, что зловещее именно потому жутко, что не является известным и знакомым. Естественно, не все новое и неизвестное жутко; данное соотношение необратимо. Мы может сказать лишь, что нечто новое может оказаться жутковатым и зловещим; кое-что новое жутко, но отнюдь не все новое. Что-то должно сперва прибавиться к новому и незнакомому, чтобы превратить его в зловещее.

Йенч в целом остановился на этом соотношении зловещего с новым и неизвестным. Существенное условие для возникновения зловещего чувства он находит в интеллектуальной неопределенности. Зловещим оказывалось бы, собственно, всегда то, в чем человек, так сказать, плохо разбирается. Чем лучше человек ориентируется в окружающем мире, тем труднее он поддается чувству зловещего под впечатлением от каких-то вещей или событий в этом мире.

Нам легко рассудить, что характеристика эта не является исчерпывающей, и потому мы попытаемся выйти за пределы уравнения зловещий — неизвестный. Прежде всего, мы обратимся к другим языкам. Однако словари, в которых мы наводим справки, не сообщают нам ничего нового — возможно, лишь в силу того, что сами мы говорим на другом языке. У нас даже складывается такое впечатление, что многим языкам вообще недостает слова для этого особенного оттенка жуткого. […] Вернемся поэтому к немецкому языку.

(Приводимые Фрейдом цитаты опущены. В буквальном смысле оппозицию heimlich/unheimlich можно перевести как «домашнее/недомашнее», «свое/чужое». Как показывают братья Гримм, из смысла «домашнее» развился смысл «сокрытое от чужих глаз, спрятанное», отсюда — «тайное, сок-ровенное» и, наконец, «таинственное» в значении «опасного, зловещего», т. е. unheimlich? — Прим. пер.)

В словаре немецкого языка Даниэля Зандерса (1860) под словом heimlich мы находим следующие сведения, которые я переписываю здесь без сокращений, выделяя те или иные места разрядкой. […] Наиболее интересно для нас в этой длинной цитате то, что словечко heimlich среди разнообразных оттенков своего значения выказывает и такое, в котором оно совпадает по смыслу со своей противоположностью unheimlich; ср. пример из Гуцкова: «Мы это называем unheimlich, вы же называете это heimlich». И вообще мы напомним о том, что слово это, heimlich, неоднозначно, но принадлежит к двум кругам представлений, которые, не будучи противоположными, все-таки весьма чужды друг другу: с одной стороны, это известное, уютное, с другой — спрятанное, утаиваемое. Unheimlich, очевидно, употребляется как противоположность только первому значению, но не второму. От Зандерса мы не узнаем ничего о том, не следует ли все же допустить какое-то генетическое соотношение между двумя этими значениями. В то же время мы можем обратить внимание на одно замечание Шеллинга, который высказывает о содержании понятия unheimlich нечто совершенно новое: unheimlich — это все то, что должно было оставаться в тайне, в сокрытии, но всплыло на поверхность. Сомнение, возникшее в этой связи, частично находит объяснение в «Словаре немецкого языка» Якоба и Вильгельма Гримм […].

Итак, heimlich — это такое слово, которое развивает свое значение в соответствии со своей амбивалентностью, пока наконец не совпадает по смыслу со своей противоположностью, unheimlich. Unheimlich каким-то образом оказывается родом heimlich. Придержим пока этот не вполне объясненный вывод вместе с дефиницией зловещего, которую дал Шеллинг. Эти намеки сделает для нас понятными исследование конкретных случаев зловещего.

Теперь, когда мы переходим к рассмотрению тех лиц, вещей, впечатлений, событий и ситуаций, которые способны пробудить в нас зловещее чувство с особенной силой и отчетливостью, первоочередным требованием, очевидно, является удачный выбор первого примера. В качестве особо характерного случая подобного рода Э. Йенч выделил «сомнение в одушевленности какого-нибудь с виду живого существа и, наоборот, в том, не является ли одушевленным какой-нибудь безжизненный предмет», сославшись при этом на впечатление от восковых фигур, искусственных кукол и автоматов. Сюда же он присоединяет зловещее чувство от эпилептических припадков и проявлений безумия, поскольку в том, кто их наблюдает, они пробуждают смутные подозрения, что за привычным образом одушевленности могут скрываться какие-то автоматические — механические — процессы. Не чувствуя себя полностью убежденными этими доводами автора, мы хотели бы теперь продолжить его исследование своим собственным, тем более что он сам в дальнейшем напоминает об одном писателе, которому как никому другому удавалось произведение зловещих эффектов.

«Один из вернейших художественных приемов, легко позволяющих писателю вызвать своим рассказом какие-то зловещие эффекты,- пишет Иенч,- состоит в том, что читателя оставляют в неизвестности относительно того, имеет ли он перед собой в той или иной фигуре живого человека или же автомат, причем так, чтобы неопределенность эта не попадала непосредственно в фокус его внимания, побуждая его немедленно исследовать и прояснить положение вещей, поскольку в результате, как уже сказано, этот особый эмоциональный эффект легко пропадает. Э. Т. А. Гофман неоднократно и с успехом пользовался этим психологическим приемом в своих фантастических новеллах».

Это, несомненно, верное замечание имеет в виду, прежде всего, новеллу «Песочный человек» из «Ночных рассказов» (третий том Гризебаховского издания полного собрания сочинений Гофмана); фигурирующая в ней кукла Олимпия попала затем в оперу Оффенбаха «Новеллы Гофмана». Я, однако, должен сказать — и я надеюсь, что большинство читателей этой новеллы согласятся со мной, — что мотив куклы Олимпии никоим образом не является единственным мотивом, на который следует возложить ответственность за несравненно зловещий эффект этой новеллы, и даже не тем, которому надлежало бы приписать этот эффект в первую очередь. С этим эффектом не согласуется то обстоятельство, что сам писатель потихоньку обращает эпизод с Олимпией в сатиру и использует его для того, чтобы высмеять переоценку молодым человеком своей любви. Центральное место в новелле занимает, скорее, другой момент, по которому он и получил свое название и который вновь и вновь всплывает в решающих местах текста: мотив Песочного человека, вырывающего у детей глаза.

Эрнст Теодор Амадей Гофман, автор гениальных визионерских рассказов, повестей и романов. Глеб Давыдов рассказывает о жизни Гофмана, а также (на примере «Золотого Горшка» и «Песочного человека») о кастрации, иницации, двойничестве и драконе.

Студент Натаниэль, с чьих детских воспоминаний начинается эта фантастическая новелла, несмотря на свое счастье в настоящем, не может прогнать воспоминаний, связанных у него с загадочной и ужасающей смертью его любимого отца. В иные вечера мать имела обыкновение отсылать детей в постель, когда приходило их время, грозным предостережением: «Вот, идет уже Песочный человек». И маленький Натаниэль действительно всякий раз слышал тяжелую поступь некоего посетителя, который весь этот вечер проводил с отцом. Мать на расспросы о Песочном человеке говорила, что это просто такое выражение и его не существует в действительности, но няня давала более конкретные сведения: «Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они не хотят идти спать, и швыряет им в глаза пригоршни песка, так что они заливаются кровью и выскакивают на лоб, а затем бросает их в свой мешок и относит на месяц на прокорм своим детушкам, которые сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они расклевывают ими глаза непослушных детей».

Несмотря на то что маленький Натаниэль был уже достаточно большим и разумным ребенком, чтобы отвергнуть столь жуткую приправу к фигуре Песочного человека, все же и в нем крепко засел страх перед ним. Решив узнать, как выглядит Песочный человек, однажды вечером он спрятался в кабинете отца. В посетителе он признает адвоката Коппелиуса, отталкивающую личность, которую дети обычно чурались, когда тот появлялся иногда в гостях к обеду, и отождествляет теперь этого Коппелиуса с устрашающим Песочным человеком. Что касается дальнейшего развития этой сцены, то писатель уже возбуждает в нас сомнение, имеем ли мы дело с первым приступом безумия одержимого страхом мальчика или же с таким рассказом, который следует понимать как реальный в рамках вымышленного мира новеллы. Отец и его гость принимаются за работу у пылающего жаром очага. Маленький шпион слышит, как Коппелиус восклицает: «Глаза сюда, глаза сюда!», выдает себя своим криком и хватается в охапку Коппелиусом, который хочет швырнуть ему в глаза огненно-красные угольки, чтобы бросить их затем в очаг. Отец вымаливает у него оставить ребенку глаза. Это переживание заканчивается глубоким обмороком и продолжительной болезнью. Тот, кто решится дать «Песочному человеку» рационалистическое толкование, не сможет не признать в этой фантазии ребенка продолжающее сказываться воздействие давешней сказки няни. Теперь вместо песчинок в глаза ребенку швыряются угольки; в обоих случаях это делается, с тем, чтобы у него выскочили глаза. Через год, во время еще одного визита Песочного человека, отец погибает в результате взрыва в его кабинете — лаборатории; адвокат Коппелиус бесследно исчезает с места событий.

Теперь, по прошествии многих лет, студенту Натаниэлю кажется, что он признал эту внушавшую ему в детстве такой ужас фигуру в заезжем итальянском оптике по имени Джузеппе Коппола, которого он встретил в университетском городке и который предложил ему купить у него барометры, а на его отказ добавил: «Э, не барометр, не барометр. Есть хорочьи глацца, хорочьи глацца!». Студент в ужасе, но успокаивается, когда предложенные ему глаза оказываются безобидными очками; он покупает у Копполы подзорную трубу и с ее помощью подглядывает в расположенную напротив него квартиру профессора Спаланцани, где замечает его прекрасную, но загадочным образом скупую на слова и движения дочь Олимпию. Вскоре он влюбляется в нее так сильно, что забывает свою разумную и трезвомыслящую невесту. Но Олимпия — автомат, механизм которого изготовил Спаланцани, глаза же вставил в него Коппола — Песочный человек. Студент подходит к профессору как раз тогда, когда два мастера вступили в драку из-за своей работы; оптик уносит с собой деревянную безглазую куклу, а механик, Спаланцани, подбирает с пола окровавленные глаза Олимпии, которые, по его словам, Коппола украл у Натаниэля, и швыряет их последнему в грудь. Натаниэля охватывает новый приступ безумия, в своем бреду он связывает с этим новым впечатлением воспоминание о смерти отца: «Гей-гей-гей! Огненный круг, огненный Kpyг Кружись, огненный круг, живей, живей Гей, куколка-деревяшка, прекрасная куколка, кружись». Засим он бросается на профессора, мнимого отца Олимпии, и хочет его задушить.

Очнувшись от продолжительной, тяжелой болезни, Натаниэль кажется наконец выздоровевшим. Он намеревается жениться на своей вновь обретенной невесте. Однажды они идут вдвоем по городу, на рыночной площади которого высится башня ратуши, отбрасывающая исполинскую тень. Девушка предлагает своему жениху подняться на башню, а сопровождающий пару брат невесты остается внизу. Наверху внимание Клары привлекает к себе какой-то странно выглядящий предмет, приближающийся к ним по улице. Натаниэль рассматривает этот предмет через подзорную трубу Копполы, которую он находит у себя в кармане. Его вновь охватывает безумие, и со словами: «Кружись, куколка-деревяшка!» он собирается сбросить девушку вниз. Подоспевший на ее крики брат спасает ее и торопится с нею вниз. Буйствующий Натаниэль мечется наверху, выкрикивая: «Кружись, огненный круг!» — и нам уже известно происхождение этого возгласа. Среди собирающихся внизу людей маячит фигура адвоката Коппелиуса, который внезапно вновь появился. Мы вправе предположить, что его приближение, увиденное Натаниэлем, вызвало вспышку безумия. Кто-то собирается взойти наверх, чтобы связать буйствующего, но Коппелиус усмехается: «Повремените малость, он сейчас сам спустится», Натаниэль внезапно застывает на месте, завидев Коппелиуса, и бросается через перила вниз с пронзительным криком: «Хорочьи глацца-хорочьи глацца!». Как только он падает с размозженной головой на мостовую, Песочный человек исчезает в толпе.

Я думаю, этот короткий пересказ не оставит никакого сомнения в том, что зловещее чувство непосредственно связано с фигурой Песочного человека, т. е. с представлением о насильственном лишении глаз, и что интеллектуальная неопределенность, о которой говорит Йенч, не имеет к этому эффекту никакого отношения. Сомнение в одушевленности, которое мы должны допустить в том, что касается куклы Олимпии, при разборе этого более сильного примера зловещего вообще не принимается в расчет. Писатель, правда, пробуждает в нас сперва род неопределенности, не давая нам поначалу догадаться — наверняка не без умысла,- вводит ли он нас в мир реальный или же в произвольно избранный им фантастический мир. Ведь он, как известно, имеет право сделать и то, и другое, и когда он, к примеру, избирает сценой для своего повествования мир, населенный духами, демонами и призраками, как Шекспир в «Гамлете», «Макбете» и — в несколько ином смысле — в «Буре» и «Сне в летнюю ночь», то нам остается лишь склониться перед его решением и на тот срок, что мы предаемся ему в руки, рассматривать этот мир как реальность. Сомнение это, однако, исчезает в ходе гофмановского повествования: мы замечаем, что писатель и нам самим хочет дать посмотреть через очки или трубу демонического оптика, что он, может быть, сам, собственной персоной, глянул через подобный инструмент.

(Об этимологии имени: Coppella-«пробирный тигель» (химические операции, во время которых с отцом случилось несчастье); сорро — «глазницы» (по замечанию г-жи Ранк).

Ведь в заключение новеллы делается ясным, что оптик Коппола — это действительно адвокат Коппелиус и, следовательно, Песочный человек.

Вопроса об «интеллектуальной неопределенности» здесь уже не встает: мы точно знаем, что имеем дело не с плодами воображения безумца, позади которых с высоты своего рацио мы можем разглядеть неприкрытую истину, и от этого прояснения зловещее впечатление ни в малейшей степени не уменьшается. Итак, для понимания этого зловещего эффекта теория интеллектуальной неопределенности не дает нам ничего.

Вместе с тем психоаналитический опыт напоминает нам о том, что страх повредить или потерять глаза испытывается детьми, которых эта возможность приводит в ужас. Эта боязнь остается у многих взрослых, и никакого телесного увечья они не боятся так, как повреждения глаз. Не случайно говорят обычно, что будут беречь нечто, как зеницу ока. Изучение сновидений, фантазий и мифов научило нас тому, что страх за глаза, страх ослепнуть, достаточно часто выступает заменителем страха кастрации. Вот и самоослепление мифического преступника Эдипа есть лишь смягчение той кары кастрацией, которая только и подобала ему согласно Lex talionis. Опираясь на рационалистический образ мышления, могут попытаться отрицать возведение страха за глаза к страху кастрации; вполне понятным находят тот факт, что столь драгоценный орган, как глаз, охраняется соответственно с таким большим страхом; могут даже пойти и дальше, утверждая, что за страхом кастрации не скрывается никакой более глубокой тайны и что он не обладает никаким иным значением. Но при этом не отдадут должного тому заместительному соотношению между глазом и мужским членом, которое обнаруживается в сновидении, фантазии и мифе, и не смогут опровергнуть впечатление того, что особенно сильное и темное чувство возникает именно в ответ на угрозу поплатиться половым органом и что это чувство впервые только и наделяет представление об утрате других органов возможностью отозваться и зазвучать. Всякое дальнейшее сомнение на этот счет исчезло тогда, когда при анализе невротиков мы выяснили детали «кастрационного комплекса» и приняли к сведению их огромную роль в душевной жизни пациентов.

Я также не посоветовал бы ни одному противнику психоаналитической концепции подкреплять утверждение о том, будто бы страх за глаза есть нечто независимое от кастрационного комплекса, именно гофмановской новеллой о Песочном человеке. Ибо почему же страх за глаза поставлен здесь в теснейшую связь со смертью отца? Почему Песочный человек всякий раз появляется как нарушитель любви? Он сеет разлад между несчастным студентом и его невестой, а также ее братом, его лучшим другом; он уничтожает его второй объект любви, прекрасную куклу Олимпию, а самого его вынуждает к самоубийству, когда ему непосредственно предстоит счастливое соединение с его вновь обретенной Кларой. Эти, равно как и многие другие черты новеллы, кажутся произвольными и бессмысленными, если мы отрицаем связь страха за глаза с кастрацией, но они становятся осмысленными, как только вместо Песочного человека мы подставляем внушающего страх отца, от которого ожидают кастрации.

(На самом деле, переработка материала воображением писателя не разметала его элементы так сильно, чтобы мы не смогли восстановить их изначальное расположение. В детской истории отец и Копеллиус представляют собой образ отца, разложенный в силу амбивалентности на две оппозиции: один угрожает ослеплением (кастрацией), другой, добрый отец, вымаливает оставить, ребенку глаза. Часть комплекса, сильнее всего пораженная вытеснением, желание смерти злому отцу, передается смертью доброго отца, ответственность за которую возлагается на Коппелиуса. В более поздней жизненной истории студента этой отцовской паре соответствуют профессор Спаланцани и оптик Коппола — профессор уже сам по себе фигура из отцовского ряда, а Коппола — в силу своего отождествления студентом с адвокатом Коппелиусом. Подобно тому, как некогда они трудились вместе у таинственного очага, так и теперь они сообща изготовляют куклу Олимпию; профессор зовется даже отцом Олимпии. Этой своей двукратной общностью они выдают то, что являются плодами расщепления образа отца, т. е. и механик, и оптик — это отец как Олимпии, так и Натаниэля. В жуткой сцене из детства Коппелиус, отказавшись от ослепления малыша, в порядке эксперимента отвинчивает ему руки и ноги, т. е. обращается с ним как механик с куклой. Эта удивительная деталь, полностью выпадающая из рамок представления о Песочном человеке, вводит в игру новый эквивалент кастрации; но она в то же время указывает на внутреннюю идентичность Коппелиуса с его будущим партнером-соперником, механиком Спаланцани, и готовит нам почву для истолкования фигуры Олимпии. Эта автоматическая кукла не может быть ничем иным, как материализацией женственной установки Натаниэля по отношению к своему отцу в раннем детстве. Ведь ее отцы — Спаланцани и Коппола — суть лишь новые версии, реинкарнация отцовской пары Натаниэля; непонятное в ином случае утверждение Спаланцани о том, будто бы оптик украл у Натаниэля его глаза (см. выше), чтобы вставить их кукле, обретает таким образом свое значение как доказательство идентичности Олимпии и Натаниэля. Олимпия — это, так сказать, оторвавшийся от Натаниэля комплекс, который встречается ему затем в качестве живого человека; власть этого комплекса находит свое выражение в его безрассудно-навязчивой любви к Олимпии. Мы имеет право назвать эту любовь нарциссической и понимаем, что подверженный ей человек отдаляется от своего реального объекта любви. Насколько психологически верно то, что зафиксировавшийся благодаря кастрационному комплексу на отце юноша не способен на любовь к женщине, — это нам показывают многочисленные анализы больных, содержание которых, хотя и менее фантастично, едва ли менее печально, чем история студента Натаниэля.

Э. Т. А. Гофман был ребенком от несчастливого брака. Когда ему было три года, отец покинул свою маленькую семью и никогда больше не жил с нею вместе. Согласно тем сведениям, которые приводит в биографическом введении к гофмановским сочинениям Э. Гризебах, отношение к отцу всегда было одним из самых больных для чувств писателя мест.)

Таким образом, мы бы отважились возвести зловещее в «Песочном человеке» к страху детского кастрационного комплекса. Но как только возникает мысль привлечь подобный инфантильный фактор для объяснения происхождения чувства зловещего, нас тут же тянет принять в расчет тот же фактор для выведения и других примеров зловещего. В «Песочном человеке» мы встречаем также и выделенный Йенчем мотив куклы, кажущейся живой. По Йенчу, это особенно благоприятное условие для возникновения зловещих чувств, когда пробуждается интеллектуальная неопределенность в том, является ли нечто одушевленным или безжизненным, и когда сходство безжизненного с живым заходит слишком далеко. Но, естественно, именно куклы — то и приближают нас к миру детства. Мы помним, что ребенок в раннем возрасте, играя, вообще не проводит различия между одушевленным и безжизненным, что он с большой охотой обращается со своей куклой как с живым существом. От иной нашей пациентки можно даже иногда услышать, что она еще в восьмилетнем возрасте была убеждена в том, что ее куклы непременно оживут, если только она посмотрит на них на какой-то особый манер, как можно более сосредоточенно. Следовательно, и здесь мы легко можем проследить инфантильный фактор; примечательно, однако, то обстоятельство, что в «Песочном человеке» речь идет о пробуждении старого детского страха, а страх перед живой куклой отсутствует: ребенок не боится оживления своих кукол, может быть, даже желает, чтобы это произошло. Итак, источником зловещего чувства здесь выступает, по-видимому, не детский страх, но детское желание или же одна только детская вера. В этом, как будто, содержится некое противоречие; возможно, однако, это лишь какое-то усложнение, которое еще пригодится для нашего понимания предмета.

Э. Т. А. Гофман — непревзойденный мастер зловещего в литературе. Его роман «Эликсиры дьявола» выказывает целую связку мотивов, которым мы могли бы приписать зловещий эффект этой истории. Содержание романа слишком богато и запутанно, чтобы отважиться сделать здесь какую-то выжимку из него. Под конец книги, когда читателю открываются пружины действия, дотоле от него скрывавшиеся, он в результате не просвещается, но вконец сбивается с толку. Писатель нагромоздил слишком много одинакового; это не вредит впечатлению от целого, но, мне думается, вредит его пониманию. Мы должны удовольствоваться тем, что выделим среди этих оказывающих зловещее воздействие мотивов наиболее выдающиеся, чтобы выяснить, позволительно ли и их вывести из каких-то инфантильных источников. Вот эти мотивы: двойничество во всех его оттенках и обличьях, т. е. явление таких персонажей, которые в силу своей одинаковой внешности должны считаться идентичными; интенсификация этого соотношения в результате того, что те или иные душевные процессы перескакивают с одного из этих лиц на другое — мы бы назвали это телепатией, — так что одно оказывается совладельцем знаний, чувств и переживаний другого, идентификация с другим лицом, в результате чего начинают ошибаться в собственном Я или подставляют на его месте чужое Я, т. е. раздвоение Я, разделение Я, обмен Я; и наконец, постоянное возвращение одного и того же, повторение одинаковых черт лица, характеров, судеб, преступных деяний, даже имен на протяжении нескольких следующих друг за другом поколений.

Мотив двойника подвергся внимательному исследованию в одноименной работе О. Ранка. В ней изучается отношение двойника к зеркальному отражению и тени, к духу-хранителю, учению о душе и страху смерти, но проливается также яркий свет и на поразительную историю развития этого мотива. Первоначально двойник был неким страхованием от гибели Я, «энергичным опровержением власти смерти» (Rank О. Der Doppelganger.- Imago 111, 1914.), и «бессмертная» душа была, возможно, первым двойником тела. Изобретение такого раздвоения для защиты от уничтожения имеет свой аналог в языке сновидения, любящего передавать кастрацию удвоением или умножением генитального символа; та же цель побуждала искусство в культуре древних египтян запечатлевать образ умершего в каком-то прочном и долговечном материале. Но представления эти возникли на почве безграничной любви к самому себе, первичного нарциссизма, господствующего в душевной жизни как ребенка, так и первобытного человека, и с преодолением этой фазы двойник меняет свой знак, из гарантии бессмертия превращаясь в зловещего предвестника смерти.

Представление о двойнике не обязательно должно погибнуть вместе с этим изначальным нарциссизмом, так как оно может добыть себе новое содержание на более поздних ступенях развития Я. Мало-помалу, в Я образуется особая инстанция, которая может противопоставлять себя остальному Я, которая служит самонаблюдению и самокритике, выполняет работу психической цензуры и известна нашему сознанию как «совесть». В патологическом случае бреда поднадзорности она становится заметна для врача как обособившаяся, отщепившаяся от Я. Тот факт, что подобная инстанция наличествует, — инстанция, могущая обращаться с остальным Я как с объектом, т. е., что человек способен на самонаблюдение, делает возможным наполнить старое представление о двойнике новым содержанием и списать на него множество разных вещей, прежде всего то, что самокритика воспринимает как относящееся к старому преодоленному нарциссизму первобытных времен.

(Я думаю, что когда поэты сетуют на то, что в груди у человека обитают две души, и когда популярные психологи ведут речь о расщеплении Я в человеке, перед ними витает именно это раздвоение между критической инстанцией и остатком Я, относящееся к эгопсихологии, а не открытая психоанализом противоположность Я и бессознательного вытесненного. Различие это, впрочем, сглаживается, в силу того что среди отвергнутого критикой — Я находятся, — прежде всего, отпрыски вытесненного.)

Но в двойника инкорпорируется не только это претящее критике — Я содержание, но также и все неисполненные возможности судьбы, за которые фантазия все еще склонна держаться, и все устремления Я, которые не могли быть осуществлены вследствие неблагоприятных внешних обстоятельств, равно как и все подавленные волевые решения вылившиеся в иллюзию свободной воли.

(В «Студенте из Праги», сочинении Г. Г. Эверса, от которого отправлялось ранковское исследование двойника, герой обещает возлюбленной не убивать своего противника на дуэли. На пути к месту дуэли он, однако встречает двойника, который уже разделался с его соперником.)

Но после того как мы рассмотрели таким вот образом явную мотивировку фигуры двойника, нам приходится сказать себе: «Ничто из всего этого не делает для нас понятным ту чрезвычайно высокую степень зловещести, которая с ним связана», а исходя из нашего знания патологических душевных процессов, мы вправе добавить, что ничто из этого содержания не могло бы объяснить то стремление к самозащите, которое проецирует его из Я вовне как нечто чуждое. И все же характер зловещего может возникнуть лишь потому, что двойник есть некое образование, принадлежащее к преодоленному первобытному времени души, которое в ту пору, однако, имело более дружелюбный облик. Двойник превратился в пугало, подобно тому как боги после низвержения их религии превратились в демонов (Гейне, «Боги в изгнании»).

Другим используемым у Гофмана расстройствам Я легко дать оценку по образцу мотива двойника. В них мы имеем дело с возвращением вспять на отдельные фазы развития чувства Я, о регрессии во времени к такой точке, когда Я еще не отграничено четко от внешнего мира и от другого человека. Мне думается, что эти мотивы отчасти несут ответственность за впечатление зловещего, хотя и нелегко выхватить изолированно их участие в создании этого впечатления.

Момент повторения одинакового не у каждого, наверное, найдет признание в качестве источника чувства зловещего. По моим наблюдениям, при известных условиях и в комбинации с определенными обстоятельствами оно, несомненно, вызывает подобное чувство, которое сверх того напоминает о чувстве беспомощности в некоторых сновидческих состояниях. Однажды жарким летним днем я блуждал по незнакомым мне улицам одного маленького итальянского городка, и вдруг очутился в таком квартале, в характере которого мне недолго пришлось сомневаться. Здесь можно было видеть одних лишь размалеванных женщин у окон маленьких домишек, и я поспешил покинуть эту узкую улочку, свернув у ближайшего поворота. Но после того как я бесцельно прослонялся еще какое-то время, я вдруг обнаружил, что снова оказался на той же улице, где на сей раз стал привлекать к себе внимание, а мое поспешное отступление имело своим следствием лишь то, что, пройдя каким-то новым окольным путем, я вновь попал туда же. Тут уж меня охватило такое чувство, которое я могу назвать лишь зловещим, и как же я обрадовался, когда, отказавшись от дальнейших исследовательских прогулок, я вскоре нашел пьяццу, через которую незадолго до того проходил. Другие ситуации, имеющие общее с только что описанной в том, что касается непреднамеренного возвращения, и коренным образом отличающиеся от нее в других пунктах, имеют, однако, своим следствием то же чувство беспомощности и зловещести. Например, когда человек заблудился в горном лесу, застигнутый, скажем, туманом и, несмотря на все свои усилия отыскать провешенную или известную ему тропу, вновь и вновь возвращается на выделяющееся какой-то приметой место. Или когда человек бродит по неизвестной ему темной комнате, пытаясь отыскать дверь или выключатель, и при этом в энный раз натыкается на один и тот же предмет мебели — ситуация, которую Марк Твен, впрочем, при помощи гротескного преувеличения обратил в неоспоримо комичную.

И в переживаниях другого порядка мы также без труда признаем, что именно момент непреднамеренного повторения делает зловещим то, что в иных обстоятельствах совершенно безобидно, и навязывает нам мысль о роковом и неизбежном там, где в иных обстоятельствах мы бы сказали лишь о каком-то «случае». Так, например, мы определено не придает этому никакого значения, если за сданную в гардероб одежду получаем номерок с тем или иным числом — скажем, 62 — или если обнаруживаем, что наша каюта на корабле значится под тем же номером. Но впечатление это меняется, когда два индифферентных события сближаются во времени, так что число 62 встречается нам несколько раз в день, и если мы затем и вовсе начинаем примечать, что решительно все, на чем проставлены какие-то цифры — адреса, гостиничные номера, железнодорожные вагоны и т. п., — вновь и вновь показывает нам то же самое число, хотя бы в качестве составной части. Мы находим это «зловещим», и тот, кто не является совершенно неуязвимым для соблазнов суеверия, обнаружит в себе склонность приписать этому упрямому возвращению одного и того же числа какое-то тайное значение — усмотреть в этом, возможно, указание отмеренного ему срока жизни [во время написания статьи Фрейду было 62 года . — Пер.]. Или еще, когда человек как раз занимается изучением трудов Г. Геринга, великого физиолога, а тут вдруг получает в течение нескольких дней два письма из разных стран от двух людей с тем же самым именем, в то время как до этого человек ни разу не имел дела с людьми, которых так звали бы. Недавно один остроумный естествоиспытатель предпринял попытку подчинить происшествия такого рода известным законам, в результате чего зловещее впечатление от них было бы снято. Я не доверяю себе вынести решение по поводу того, удалось ли ему это. [Kammerer P. Das Gesetz der Serie. — Wien, 1919.]

О том, каким образом возвращение одинакового выводится из инфантильной душевной жизни, я могу здесь лишь намекнуть и должен отослать читателя к детальному изложению этого вопроса в ином контексте в готовой к изданию работе [«По ту сторону принципа удовольствия». — Пер.]. А именно, в душевном бессознательном дает распознать себя господство исходящего от инстинктивных импульсов навязчивого повторения, которое, возможно, зависит от сокровеннейшей природы самих инстинктов, является достаточно сильным, чтобы поставить себя над принципом удовольствия, наделяет известные стороны душевной жизни демоническим характером, еще очень отчетливо проявляется в стремлениях маленького ребенка и господствует над известным отрезком пути, проходимого психоанализом невротика. Все вышестоящие рассуждения подготовили нас к тому, что зловещим будет ощущаться то, что может напомнить нам это навязчивое повторение.

Ну а теперь, я думаю, пришло время отвлечься от подобных вещей, всегда с трудом поддающихся интерпретации, и обратиться к несомненным случаям зловещего, анализ которых, как мы вправе ожидать, поможет вынести окончательное решение относительно ценности нашей гипотезы.

Персонаж «Кольца Поликрата», гостящий у своего друга, замечает, что всякое желание последнего немедленно исполняется, всякая забота его без промедления снимается с его плеч благосклонной к нему судьбой, и в ужасе от него отворачивается. Его друг сделался для него «зловещим». Объяснение, даваемое им самим (слишком счастливые должны страшиться зависти богов), кажется нам не до конца прозрачным, смысл его завуалирован еще языком мифа. Возьмем поэтому другой пример, рисующий гораздо более скромные обстоятельства. В истории болезни одного своего пациента с неврозом навязчивых состояний [Bemerkungen uber einen Fall von Zwangsneuroee (Ges. Werke, Bd. 7).] я рассказал о том, как этот больной пробыл однажды некоторое время в водной лечебнице, что принесло ему значительное улучшение. Он, однако, оказался настолько рассудителен, что приписал этот результат не целебной силе воды, но удачному расположению своего номера, непосредственно соседствовавшего с комнатой одной смазливой медсестры. Когда он затем вторично прибыл в это учреждение и потребовал для себя тот же номер, ему пришлось выслушать, что тот уже занят каким-то престарелым господином. «Ну так за это его удар хватит!» — таким восклицанием выразил он свое неудовольствие по этому поводу. Через четырнадцать дней с престарелым господином действительно случился удар. Для моего пациента это было «зловещее» переживание. Зловещее впечатление оказалось бы еще сильнее, если бы его восклицание и несчастный случай были разделены более коротким отрезком времени или если бы пациент мог сообщить о множестве других совершенно схожих переживаниях. У него и в самом деле без труда отыскались эти подтверждения, но не только у него одного: все люди, страдавшие неврозом навязчивых состояний, которых я исследовал, умели поведать о себе нечто аналогичное. Они никогда не поражались при имевших закономерный порядок встречах с такими людьми, о которых они только что — может быть, после весьма продолжительной паузы — подумали; они имели обыкновение регулярно получать наутро письма от какого-нибудь друга, о котором накануне вечером говорили: «О таком-то что-то давненько ничего не слышно», — и в особенности несчастные случаи или смерти редко имели место без того, чтобы незадолго до этого не промелькнуть в их мыслях. Они имели обыкновение с величайшей скромностью описывать такое положение вещей, утверждая, что имеют некие «предчувствия», которые «большей частью» сбываются.

Одна из самых зловещих и распространенных форм суеверия — страх «дурного глаза», исчерпывающее рассмотрение которого можно найти в книге гамбургского глазного врача 3. Зелигмана [Der bose Blick und Verwandtes. 2 Bde., Berlin 1910 u. 1911]. По поводу источника этого страха никогда, кажется, не было никаких заблуждений. Человек, обладающий чем-то ценным, но преходящим, боится зависти других, проецирует на них эту зависть, которую он испытывал бы на их месте. Такие импульсы выдают взглядом, даже когда отказывают им в словесном выражении и когда кто-либо выделяется среди других определенными бросающимися в глаза признаками, то полагают, что зависть его достигла особенной силы и что сила эта вот-вот претворится в действие. Боятся, стало быть, тайного умысла нанести какой-то вред, когда определенные признаки заставляют предположить, что этот умысел обладает и силой для своего осуществления.

Эти последние примеры зловещего находятся в зависимости от того принципа, который я назвал, воспользовавшись выражением одного пациента, «всемогуществом мысли». Теперь мы уже не можем обознаться по поводу того, на какую почву мы перенеслись. Анализ случаев зловещего привел нас к древнему анимистическому мировоззрению, отличительные признаки которого — наполнение мира духами людей, нарциссическая переоценка человеком собственных душевных процессов, всемогущество мысли и построенная на нем магическая техника, наделение тщательно отмеренными магическими силами других людей и вещей (мана), а также всевозможные творения фантазии, которые неограниченный нарциссизм этого периода человеческого развития выставляет в качестве защиты от неоспоримых притязаний реальности. Кажется, все мы в своем индивидуальном развитии прошли соответствующую этому анимизму первобытных людей фазу, и ни у одного из нас она не прошла, не оставив после себя каких-то способных еще проявиться остатков и следов, так что все, кажущееся нам сегодня «зловещим», обусловлено тем, что восходит к этим остаткам анимистической душевной деятельности и побуждает их проявиться.

(Ср. Раздел III книги «Тотем х табу» (1913), «Анимизм, магия и всемогущество мысли». Там есть к такое примечание: «Кажется, мы наделяем характером «зловещего» такие впечатления, которые могут подтвердить всемогущество мысли и анимистический образ мышления вообще, в то время как в своем суждении мы уже от него отвернулись».)

Здесь уместно сделать два замечания, в которых я хотел бы запечатлеть суть содержания этого моего маленького исследования. Во-первых, если психоаналитическая теория не ошибается в том, что всякий эмоциональный аффект, все равно какого рода, в результате вытеснения превращается в страх, то среди случаев страшного должна иметься такая группа, на примере которой можно показать, что это страшное есть нечто когда-то вытесненное, а ныне возвращающееся. Этот род страшного и оказался бы зловещим, причем совершенно независимо от того, было ли само оно изначально страшным или же сопровождалось каким-то иным аффектом. Во-вторых, если тайная природа зловещего действительно такова, то нам становится понятно, почему в языковом употреблении das Heimliche может переходить в свою противоположность, das Unheimliche (см. выше), ибо зловещее это в действительности не является чем-то новым или суждым: это, напротив, нечто издавна известное душевной жизни, отчужденное от нее лишь под действием процесса вытеснения. Связь зловещего с вытеснением проясняет нам теперь и шеллинговскую дефиницию, согласно которой зловещее есть нечто такое, что должно было бы оставаться в сокрытии, но всплыло на поверхность.

Теперь нам остается еще лишь проверить достигнутое нами понимание, воспользовавшись им при объяснении некоторых других случаев зловещего.

В высшей степени зловещим многим людям кажется все то, что связано со смертью, с трупами и возвращением мертвых, с духами и призраками. Мы выяснили, что многие современные языки передают наше выражение ein unheimliche Haus не иначе, как описательно: «дом, в котором нечисто», «дом с привидениями». Собственно, мы могли бы начать свое исследование именно с этого (может быть, наиболее сильного) примера зловещести, но мы не сделали этого, потому что зловещее здесь слишком уж смешано с жутким и отчасти им перекрывается. Однако едва ли в какой-то иной области наши мысли и чувства с первобытных времен изменились настолько же мало, а старое, прикрытое лишь тонким покровом, осталось в столь же хорошей сохранности, как и в нашем отношении к смерти. Хорошее объяснение этому застою дают следующие два момента — сила наших изначальных эмоциональных реакций и неопределенность нашего научного знания. Наша биология еще не смогла решить, является ли смерть необходимой судьбой всякого живого существа или же лишь регулярным, но, возможно, избегаемым случаем внутри жизни. Хотя положение «Все люди смертны» фигурирует во всех учебниках как образец всеобщего утверждения, оно не убеждает ни одного человека, и в бессознательном нашем сейчас, как и некогда, столь же мало места для представления о собственной смертности. Религии все еще продолжают оспаривать у факта индивидуальной смерти, который невозможно отрицать, его значение и постулировать существование после окончания жизни; государственные власти полагают невозможным поддерживать порядок среди живых, если людям придется отказаться от мысли об исправлении жизни земной в лучшем потусторонье; объявления, расклеенные на тумбах в наших больших городах, приглашают нас на лекции, в которых нас обещают научить, как мы можем вступить в контакт с душами умерших, и невозможно отрицать того факта, что многие лучшие умы и тончайшие мыслители среди людей науки, особенно к концу своей жизни, высказывали суждение, что возможности для подобного общения существуют. Поскольку почти все мы в этом пункте мыслим как дикари, не следует удивляться и тому, что в нас столь силен еще первобытный страх перед мертвыми, готовый прорваться наружу, как только нечто предоставит ему такую возможность. По-видимому, он все еще обладает своим старым смыслом — мертвый будто бы превратился во врага пережившего его и намеревается за-брать его с собой в качестве товарища по его новой экзистенции. Что касается этой неизменности установки по отношению к смерти, мы бы могли, скорее уж, задаться вопросом о том, что сталось с вытес-нением, этим необходимым условием, требующимся для того, чтобы первобытное могло возвратиться как нечто зловещее. Но ведь оно и остается: официально так называемые образованные люди не верят больше в то, что души умерших могут дать увидеть себя, они связан ли их появление с отдаленными и редко реализующимися условиями, и изначально в высшей степени двусмысленная, амбивалентная установка по отношению к мертвому для высших слоев общества ослабилась в недвусмысленную установку пиетета. [Ср. «Табу и амбивалентность» в «Тотеме и табу».]

Теперь нам требуется добавить лишь немногое, поскольку анимизм, магия, колдовство, всемогущество мысли, отношение к смерти, непреднамеренное повторение и кастрационный комплекс практически исчерпывающим образом охватывают все факторы, ответственные за превращение страшного в зловещее.

Зловещим мы зовем и живого человека тогда, когда мы приписываем ему некие злые намерения; но одного этого еще недостаточно, мы должны добавить, что его намерения нанести нам какой-то вред могут осуществиться при помощи неких совершенно особых сил. Хороший пример тут «Gettatore» — эта зловещая фигура римского суеверия, которую Альбрехт Шеффер в книге «Жозеф Монфор», выказав поэтическую интуицию и глубокое психоаналитическое чутье, сумел преобразить в симпатичный нам образ. Но эти тайные силы вновь переносят нас на почву анимизма. Смутная догадка о наличии подобных тайных сил — вот что делает Мефистофеля столь зловещим в глазах благочестивой Гретхен: «Ей мнится, что я — некий дух, а, возможно, даже дьявол».

Зловещее впечатление от эпилепсии, от безумия восходит к тому же истоку. Непосвященный видит в них перед собой проявление таких сил, о существовании которых в своем ближнем он и не догадывался, но едва заметное движение которых в отдаленных закоулках собственной личности он, однако, в состоянии смутно почуять. В средние века все эти болезненные проявления последовательно и с психологической точки зрения почти корректно приписывали действию демонов. Я бы ничуть не удивился, услышав, что и сам психоанализ, занимающийся раскрытием этих тайных сил, в силу этого сделался в глазах многих людей зловещим. В одном случае, когда мне удалось добиться выздоровления одной болевшей многие годы девушки (хотя и не так уж скоро), я сам услышал это от матери девушки, спустя долгое время после ее выздоровления.

Отрубленные члены, отсеченная голова, отрезанная от руки кисть, как в сказке Гауфа, ноги, пляшущие сами по себе, как в упомянутой книге А. Шеффера, имеют в себе нечто необычайно зловещее, особенно когда они, как в последнем примере, наделяются еще и какой-то самостоятельной активностью. Мы знаем уже, что эта зловещесть восходит к кастрационному комплексу. Многие люди сочли бы за венец зловещести представление о том, будто они, мнимо мертвые, погребены заживо. Лишь психоанализ научил нас тому, что эта внушающая жуть фантазия есть не что иное, как трансформация другой, которая изначально не была чем-то жутким, но сопрягалась с известным сладострастием, а именно — с фантазией о пребывании в материнской утробе.

* * *

Добавим еще кое-какие замечания общего порядка, хотя, строго говоря, все это и содержится уже в наших предыдущих выкладках относительно анимизма и преодоленных способах работы душевного аппарата. Тем не менее, мне кажется, что заслуживает быть выделенным особо следующее обстоятельство: зловещее впечатление часто и легко производится тогда, когда размываются границы между фантазией и действительностью, когда перед нами предстает вдруг наяву нечто такое, что до сих пор мы считали принадлежащим царству фантазии, когда какой-нибудь символ полностью перенимает функции и значение символизируемого и т. п. На этом основывается и значительная доля той зловещести, которая окутывает магическую практику. Инфантильным элементом здесь, господствующим также и в душевной жизни невротиков, является чрезмерное акцентирование психической реальности в ущерб материальной — черта, сопряженная с верой во всемогущество, мысли. Во времена блокады, в самый разгар» мировой войны, ко мне в рукй попал номер английского журнала «Стрэнд», в котором, среди прочих не слишком-то интересных материалов, я прочел один запомнившийся мне рассказ. Речь в нем шла о том, как одна молодая пара переехала в мебелированную комнату, где они обнаружили странной формы стол с резьбой по дереву, изображавшей крокодилов. К вечеру в комнате начинает распространяться характерная, невыносимая вонь, молодые люди натыкаются на что-то впотьмах, им кажется, что они видят, как нечто неясное скользит до лестнице, — короче, нам дается понять, что присутствие этого стола в доме послужило причиной того, что в нем завелись какие-то призрачные крокодилы или что деревянные чудища обретали в темноте жизнь или что-то в этом роде. История эта была весьма незамысловатой, но зловещий эффект ее чувствовался как нечто из ряда вон выходящее.

В заключение этого наверняка не полного еще собрания примеров надлежит упомянуть один опыт из психоаналитической работы, который, если только он не основывается на случайном совпадении, дает прекрасное подкрепление нашей теории зловещего. Часто случается, что мужчины-невротики заявляют, будто женские гениталии для них — нечто зловещее. Зловещее это, однако, есть ход, ведущий на древнюю родину (Heimat) человечества, в такую местность, где пребывал каждый из нас некогда и прежде всего. Liebe ist Heimweh, «любовь — это тоска по родине», утверждается в одном шутливом высказывании, и когда видящий сон человек еще во сне своем думает о какой-то местности или ландшафте: «Это мне знакомо, тут я уже был однажды», — то местность эту правомерно истолковать как гениталии или чрево матери. Таким образом, и в этом случае зловещее оказывается чем-то некогда родным (Heimische), давно известным. Приставка же «un» в этом слове (das Unheimliche) есть метка вытеснения.

* * *

При чтении всего вышеизложенного у читателя должны были возникнуть некие сомнения, которые теперь уместно собрать воедино и огласить.

Может статься, что зловещее есть нечто Heimliche-Heimiche, испытавшее вытеснение и затем вернувшееся, и что все зловещее выполняет это условие. Но подобная выборка не разрешает, кажется, загадки зловещего. Очевидно, что наше положение необратимо: не все то, что напоминает о вытесненных импульсах желания и преодоленных способах мышления индивидуальной предыстории или первобытного времени, есть поэтому также и зловещее.

Мы не умолчим и о том, что почти для всякого примера, который должен был доказать наше положение, можно отыскать аналогичный, ему противоречащий. Например, отрубленная рука в гауфовской сказке «История об отрубленной руке» определенно действует зловещим образом, и этот эффект мы возвели к кастрационному комплексу. Но вот в рассказе Геродота о сокровище Рампсинита, где мастер-вор, которого хочет задержать царевна, оставляет в ее руке отрубленную руку своего брата, [а сам ускользает], — тут не только я, но и другие, очевидно, рассудят, что штрих этот не вызывает никакого зловещего эффекта. Немедленное исполнение желаний в «Кольце Поликрата» определенно действует на нас столь же зловещим образом, как и на царя Египта. Однако наши сказки переполнены немедленными исполнениями желаний, а зловещим при этом и не пахнет. Женщина в сказке о «Трех желаниях», соблазнившись запахом сосиски, говорит, что ей также хотелось бы получить колбаску, и та немедленно оказывается перед ней на тарелке. Ее рассерженный муж желает, чтобы она повисла у бестолковой жены на носу. Мгновение — и она уже болтается на носу у незадачливой жены. Все это весьма впечатляюще, но зловещим не является ни в малейшей степени. Сказка вообще часто ставит себя на анимистическую точку зрения всемогущества мысли и желания, и однако я не сумел бы назвать ни одной настоящей сказки, в которой имелось бы нечто зловещее. Мы услышали, что в высшей степени зловещий эффект производит оживление неодушевленных вещей, картин или кукол: но вот в сказках Андерсена жизнью наделяются домашняя утварь, мебель, оловянный солдатик, и однако ничто, наверное, не находится так далеко от зловещего, как они. И оживление прекрасной статуи Пигмалиона мы также едва ли воспринимаем как зловещее.

Мнимую смерть и воскрешение из мертвых мы признали за весьма зловещие представления. Но подобные вещи опять-таки весьма обычное дело в сказках; кто бы осмелился назвать зловещим моментом тот, в который Снегурочка, например, вновь открывает свои глаза? И воскрешение из мертвых в историях о чудесах, например из Нового Завета, также вызывают такие чувства, которые со зловещим не имеют ничего общего. Непреднамеренное возвращение одного и того же, продемонстрировавшее нам столь несомненно зловещие эффекты, служит, тем не менее, в ряде случаев и для произведения иных, весьма отличных эффектов. Мы упомянули уже один такой случай, в котором оно использовалось как средство вызвать комическое чувство, и могли бы привести кучу примеров такого рода. В других случаях оно служит для усиления и т. п. Далее: откуда происходит зловещесть безмолвия, одиночества, темноты? Не указывают ли эти факторы на роль опасности при возникновении [чувства] зловещего, даже если это те самые условия, при которых, как мы видим, чаще всего выказывают страх дети? И действительно ли мы можем всецело пренебречь моментом интеллектуальной неопределенности, раз уж мы допустили его значимость для зловещего в смерти?

Так что мы, наверное, должны быть готовы допустить, что определяющими для возникновения зловещего чувства являются еще и другие материальные условия, помимо установленных нами выше. Мы могли бы сказать, что на этом предварительном результате психоаналитический интерес к проблеме зловещего заканчивается, а остальное требует будто бы какого-то эстетического исследования. Но так мы открыли бы двери сомнению в том, на какую ценность может, собственно, претендовать наша мысль о том, что зловещее происходит от вытесненного Heimischen.

Одно наблюдение может указать нам путь к решению этих сомнений. Почти все примеры, противоречащие нашим ожиданиям, взяты из области вымысла, литературы. Мы можем усмотреть здесь намек на то, чтобы провести различие между тем зловещим, которое переживается, и тем зловещим, которое просто представляется или о котором читают в книге.

Зловещее в жизни имеет гораздо более простые условия, но охватывает менее многочисленные случаи. Я думаю, оно без исключений согласуется с нашей попыткой решения, всякий раз позволяя возвести себя к чему-то давно знакомому, подвергшемуся вытеснению. Однако и здесь следует произвести весомое и психологически значимое разделение материала, которое мы лучше всего распознаем на соответствующих примерах.

Возьмем зловещее, связанное с всемогуществом мысли, немедленным исполнением желаний, тайными силами, наносящими вред, возвращением мертвых. Нельзя не признать то условие, при котором здесь возникает чувство зловещего. Мы — или наши первобытные пращуры — считали некогда эти возможности действительностью, были убеждены в реальности этих вещей. Сегодня мы в них уже не верим, мы преодолели этот способ мышления, однако мы не чувствуем себя вполне уверенными по поводу этих новых убеждений, старые все еще живут в нас и с нетерпением поджидают своего подтверждения. Как только в нашей жизни случается нечто такое, что, как будто, подтверждает эти отложенные в сторону убеждения, мы испытываем чувство зловещего, к которому можем присовокупить следующее суждение: итак, это все же верно, что можно убить одним лишь желанием, что мертвые продолжают жить и показываются в местах, связанных с их прежней деятельностью, и т. п. Для того же, кто, напротив, напрочь и окончательно разделался в себе с этими анимистическими убеждениями, зловещее этого рода отпадает. Самое удивительное совпадение желания и его исполнения, самое загадочное повторение схожих переживаний на одном и том же месте или в одну и ту же дату, самые обманчивые видения и самые подозрительные шорохи не введут его в заблуждение, не вызовут в нем того страха, который можно обозначить как страх перед «зловещим». Речь здесь, стало быть, идет о проблеме проверки на реальность, о вопросе относительно материальной реальности.

(Поскольку и зловещий эффект двойничества относится сюда же, интересно исследовать, какое воздействие оказывает на вас неожиданная и нечаянная встреча с отражением собственной персоны. Э. Мах сообщает в «Analyse der Empfindungen» (1990, S. 3) о двух подобных наблюдениях. Один раз он немало перепугался, осознав, что увиденное им лицо — его собственное. В другой раз он составил весьма недоброжелательное суждение о якобы незнакомом человеке, поднявшемся в его омнибус: «И что это за тощий учителишка сюда лезет!». — Я могу поведать об одном схожем приключении. Я сидел один в отделении спального вагона, как вдруг при внезапном рывке тронувшегося поезда дверь, ведущая в туалет, отворилась, а ко мне вошел пожилой господин в халате и дорожной шапочке на голове. Я подумал, что он, пытаясь выйти из расположенного между двумя купе туалета, перепутал дверь и по ошибке вошел ко мне в купе, вскочил, чтобы объяснить ему это, но тут со смущением понял, что вторгшийся был на деле моим собственным отражением в висящем на дверце зеркале. Я все еще помню, что вид его мне весьма не понравился. Итак, вместо того, чтобы испугаться двойника, мы оба Мах к я — просто не опознали его. Однако, не было ли испытанное нами неудовольствие каким-то остатком той архаической реакции, которая воспринимала двойника как нечто зловещее?)

Иначе обстоит дело с тем зловещим, которое идет от вытесненных инфантильных комплексов, от кастрационного комплекса, фантазии о пребывании в материнском чреве и т. д., только вот реальные переживания, пробуждающие: этот род зловещего, не могут быть очень частыми. Зловещее в переживании принадлежит большей частью к первой группе, но для теории весьма значимо разделение этих двух групп. При зловещем, восходящем к инфантильным комплексам, вопрос о материальной реальности вообще не встает, ее место занимает реальность психическая. Речь идет о действительном вытеснении какого-то содержания и о возвращении вытесненного, а не о снятии веры в реальность этого содержания. Можно было бы сказать, что в одном случае вытесняется известное представление, а в другом — вера в его (материальную) реальность. Но в этом последнем выражении употребление термина «вытеснение» очевидно выносится за его законные границы. Корректнее будет, если мы учтем чувствующееся здесь психологическое различие и обозначим то состояние, в котором оказываются анимистические убеждения, как — более или менее совершенную — преодоленность. Наш вывод тогда гласил бы: зловещее в переживании имеет место, когда под действием какого-то впечатления вновь оживляются вытесненные инфантильные комплексы или когда вновь кажутся подтвержденными преодоленные первобытные убеждения. Наконец, мы не должны позволить своему предпочтению гладких развязок и прозрачного изложения не дать нам признать то обстоятельство, что два установленных здесь рода зловещего в переживании не всегда можно четко разграничить. Мы не слишком удивимся этой зыбкости разграничении, если вспомним, что первобытные убеждения теснейшим образом связаны с инфантильными комплексами и, собственно, коренятся в них.

Зловещее в вымысле — в фантазии, в литературе — действительно заслуживает особого рассмотрения. Прежде всего, оно богаче зловещего в переживании, оно целиком охватывает последнее и, кроме того, еще и нечто другое, чего не происходит в реальных жизненных условиях. Оппозиция вытесненного и преодоленного не может быть перенесена на зловещее в литературе, не подвергнувшись глубокой модификации, ибо условием своего существования царство фантазии имеет то, что содержание его избавлено от проверки на реальность. Парадоксально звучащий вывод отсюда гласит, что в литературе не является зловещим многое из того, что было бы зловещим, если бы произошло в жизни, и что в литературе налицо множество таких возможностей порождения зловещих эффектов, которые отпадают для жизни.

Ко многим вольностям сочинителя относится и то, что он волен избирать изображаемый им мир так, что тот либо совпадает с известной нам реальностью, либо каким-то образом от нее отдаляется. В любом случае мы за ним следуем. Мир сказки, например, изначально оставил почву реальности и принял анимистические убеждения. Исполнение желаний, тайные силы, всемогущество мысли, оживление безжизненного, которые вполне обычны в сказке, могут не производить тут каких-то зловещих эффектов, ибо для возникновения зловещего чувства, как мы выяснили, требуется наличие в суждении внутреннего конфликта, при котором встает вопрос, не является ли все же реально возможным преодоленное невероятное, — вопрос, который в силу особых предпосылок сказочного мира вообще устраняется. Сказка, таким образом, доставляя нам большинство примеров, противоречащих нашему решению проблемы зловещего, реализует первый из вышеупомянутых случаев: в сфере вымысла не является зловещим многое такое, что должно было бы иметь зловещий эффект, случись оно в жизни. Кроме того, к сказке относится еще и ряд других моментов, которые надлежит вкратце затронуть ниже.

Сочинитель может создать себе и такой мир, который менее фантастичен, нежели мир сказочный, однако же отличается от реального допущением в него каких-нибудь высших духовных сущностей, демонов или духов умерших. До тех пор, пока подобные фигуры остаются в рамках, очерченных предпосылками данной поэтической реальности, все зловещее, которое могло бы быть связано с ними, отпадает. Души дантова Ада или привидения в шекспировских «Гамлете», «Макбете», «Юлии Цезаре» могут быть достаточно мрачными и устрашающими, но зловещего в них, по сути, столь же мало, как и в радостном мире богов Гомера. Мы подлаживаем свое суждение под условия этой вымышленной поэтом реальности и рассматриваем души, духов и призраков так, как если бы они были полноправными живыми существами, какими являемся мы сами в материальной реальности. Это также такой случай, в котором всякая зловещесть испаряется.

Иначе обстоит дело, когда сочинитель по видимости поставил себя на почву обыденной реальности. Тогда он принимает также и все те условия, которые имеют значение для возникновения зловещего чувства в реальной жизни, и все то, что действует зловеще в жизни, действует таким же образом и в его сочинении. Но в этом случае сочинитель может и значительно увеличить и преумножить зловещее в сравнении с той его мерой, что возможна в жизни, позволяя произойти таким событиям, которые в действительности не могли бы быть пережиты, или могли бы, но крайне редко. Тогда он в каком-то смысле предает нас там, где речь идет о наших суевериях, почитаемых за преодоленные, он обманывает нас, обещая нам сначала обыденную действительность, а затем все-таки выходя за ее пределы. Мы реагируем на его вымыслы так, как реагировали бы на собственные переживания;

когда же мы замечаем обман, уже слишком поздно, писатель достиг уже своей цели, однако я должен сказать, что ему не удалось добиться чистого эффекта. Мы остаемся с чувством неудовлетворенности, как бы злясь на попытку обмануть себя; я это особенно явственно ощутил после прочтения рассказа Шницлера «Die Weissagung» и схожих произведений, заигрывающих с чудесным. В распоряжении у писателя есть тогда еще одно средство, при помощи которого он может избавить нас от этого недовольства и одновременно увеличить свои шансы на успех. Оно состоит в том, что в течение долгого времени он не позволяет нам разгадать, какие же, собственно, предпосылки он избрал для изображаемого им мира, или же в том, что вплоть до конца книги он с искусством и лукавством избегает подобного решающего разъяснения. В целом же, здесь реализуется следующий указанный выше случай: вымысел созидает новые возможности для возникновения зловещего чувства, которые в жизни отпали бы.

Строго говоря, все эти усложнения относятся лишь к тому зловещему, которое возникает из преодоленного. Зловещее, восходящее к вытесненным комплексам, более резистентно; в литературе, если отвлечься от одного условия, оно остается столь же зловещим, как и в жизни. Другой род зловещего, восходящий к преодоленному, выказывает этот свой характер как в жизни, так и в литературе, размещающихся на почве материальной реальности, однако может его утратить в вымышленных, созданных поэтом реальностях.

Ясно, что вольности сочинителя и вместе с ними привилегии, которыми пользуется вымысел в том, что касается порождения и сдерживания зловещего чувства, не исчерпываются вышеизложенным. По отношению к жизни мы, в общем, ведем себя пассивно и подвергаемся воздействию со стороны материального. Но для писателя мы особенно податливы: тем настроением, в которое он нас погружает, теми ожиданиями, которые он в нас пробуждает, он может отвести в сторону течение наших чувственных процессов и направить их в иное русло, и он может на одном и том же материале достигнуть зачастую весьма разнородных эффектов. Все это давно известно и, по-видимому, было глубоко осмыслено профессиональными эстетиками. Нас занесло в эту исследовательскую область почти непреднамеренно, мы поддались искушению разъяснить то противоречие, в которое известные примеры вступают с нашим выведением зловещего. К некоторым из этих примеров мы бы поэтому и хотели сейчас вернуться.

Выше мы задались вопросом, почему отрубленная рука в «Сокровище Рампсинита» не действует так же зловеще, как в гауфовской сказке «История об отрубленной руке». Вопрос этот кажется нам еще значительнее теперь, когда мы распознали большую резистентность зловещего, проистекающего из вытесненных комплексов. Ответ дать легко. Он гласит: в геродотовском рассказе мы сосредоточены не на чувствах царевны, но на выдающейся хитрости «мастера-вора». Царевна при этом могла и не быть избавлена от зловещего чувства, мы даже склонны считать, что она вообще лишилась чувств, однако сами мы не ощущаем ничего зловещего, поскольку ставим себя не на ее место, но на место другого. Иные средства, избавляющие нас от впечатления чего-то зловещего, задействованы в нестроевском фарсе «Der Zerrissene»: беглец, считающий себя убийцей, видит, как из каждого люка, крышку которого он поднимает, ему навстречу встает призрак его мнимой жертвы, и в отчаянии восклицает: «Да ведь я все-таки прикончил лишь одного!» К чему это устрашающее умножение? Мы знаем предварительные условия этой сцены, не разделяем заблуждения «Растерзанного», и потому то, что должно быть зловещим для него, на нас действует с безудержным комизмом. Даже «настоящее» привидение, как в рассказе О. Уайльда «Кентервильское привидение», должно расстаться со всеми своими притязаниями на то, чтобы возбуждать в нас по крайней мере боязнь, когда писатель начинает забавляться тем, что иронизирует и подтрунивает над ним. Столь независимы от выбора материала могут быть в мире вымысла эмоциональные эффекты. В мире сказок чувства страха, а стало быть и зловещие чувства, вообще не должны пробуждаться. Мы это понимаем, и потому закрываем глаза на все то, что могло бы дать повод для чего-то в этом роде.

Об одиночестве, безмолвии и темноте мы не можем сказать ничего, кроме того, что это действительно такие факторы, с которыми связан не совсем угасший у большинства людей детский страх. Психоаналитическое исследование проблемы этих факторов можно найти в другой работе.

Перевод с немецкого А. В. Гараджа

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: